— Надо было вам эвакуироваться, — сказал Сашка.
— Предлагали. Чуть насильно не увезли. Но, как видите, отбрыкался. Я — старый москвич. Мне без московского воздуха не жить...
Он задумался.
— Есть даже такая болезнь — ностальгия. Тоска по родине. Вот Федор Иванович Шаляпин... Вы думаете, ему было легко вдали от родины?
Мы услышали от Ивана Михайловича много интересного. Мы сидели у него, забыв о времени. Он решил проводить нас и стал одеваться. Обвязал горло пушистым шарфом и тут же спросил Мишку:
— А у вас, Миша, есть кашне?
— Ремесленникам только наушники положены, — сказал Сашка.
Профессор ушел в другую комнату и вернулся с новым шарфом.
— Возьмите, — сказал он Мишке, — вам нужно беречь свое горло.
Мишка пробовал отказаться, но из этого ничего не вышло. Пришлось взять подарок.
Мы спустились по лестнице. Иван Михайлович кивнул на надпись «Бомбоубежище» и спросил:
— У вас тоже есть?
Мы улыбнулись.
— Мы — на крыше, — сообщил Воронок.
— Молодцы! Но все-таки это опасно. Это занятие не для детей. Правда, я и сам не люблю сидеть в бомбоубежище. Очень уж там неуютно. Хотя и люди вокруг. Во время тревог я играю на рояле. Играю Чайковского. Вот кто умел славить жизнь!
— И Шопен! — загоревшись, сказал Сашка. — Я люблю играть Шопена. Такая светлая музыка.
— У поляков был еще и Огинский. Мне бы хотелось, чтобы на моих похоронах звучал его полонез. Грустный и в то же время жизнеутверждающий.
— О, полонез! — сказал Сашка. — Этот полонез и сделал меня любителем музыки.
— «Прощание с родиной» — так, кажется, называется этот полонез, — сказал Мишка.
Родина! Что же это за волшебное слово, заставляющее людей идти на муки и смерть, заставляющее брать в руки оружие и сражаться, пока течет в жилах кровь, пока бьется сердце, пока дышат легкие воздухом родины.
Родина — это и звезды над Кремлем, и ноздреватый хлеб, и музыка Чайковского, и бескрайние поля и леса, и великое братство советских людей. Все это — родина. Наша родина.
Умирают на фронтах мужчины,
В пальцах стиснув горсть родной земли...
Первые недетские морщины
На ребячьих лицах залегли.
Я допишу это стихотворение о родине. Я прочту его Ивану Михайловичу. Пусть он знает, что и я не сбоку припека. А то небось думает, что в компании Мишки и Воронка я всего-навсего третий лишний...
И, бывало, на московской крыше,
Я, при свете вражеских ракет,
Вахту нес с ватагою мальчишек —
Сорванцов четырнадцати лет.
Мы невзгоды все переносили.
Мы гордились Родиной своей.
Миллионы было нас в России —
Маленьких, но верных сыновей...
— Замечтался? — Сашка толкнул меня локтем в бок.
— Понимаешь, думал о смысле жизни...
— Фи-ло-соф! Как бы нам с тобой, философ, выпросить у тети Симы по второй порции щей? Что-то после этого благородного кофе аппетит у меня разыгрался зверский. А ночью вкалывать предстоит.
В ночную работать трудно. Сам не заметишь, как задремлешь над станком, особенно если днем не удалось выспаться.
Борода говорил нам. что до войны подростки не работали в ночных сменах. Но сейчас — война. Станки не могут простаивать. Фронту нужны снаряды.
Не сразу мы привыкли к ночной. В первое время Борода то и дело находил своих спящих питомцев в самых неожиданных местах. Гошка Сенькин, например, старался устроиться с комфортом. Он залезал на верхнюю полку в инструментальной кладовой, клал под голову шинель и начинал задавать храпака. Храпел он с присвистом, с бульканьем.
По этому храпу мастер находил его безошибочно. Борода взбирался по лесенке и тормошил его.
— А? Что? Уже на завтрак? — спрашивал Гошка спросонья.
— Слезайте, ваша остановка, — говорил Борода.
Узнав мастера, Гошка брюзжал:
— Так у меня же станок испорчен. Не тянет. А починить некому.
— Уже починили. Давай, давай, Сенькин. Сам знаешь — прохлаждаться не время.
— О-хо-хо... — Гошка зевал так, что трещали скулы, и плелся на свое рабочее место.
— Эй, стахановец, — кричал ему вслед Воронок, — сколько обедов навернул во сне? С такими, как ты, навоюешь.
— Видали мы таких патриотов, — сонно отвечал Гошка, а сам уже придумывал, куда бы ему еще забраться поспать, чтобы мастер ни за что не обнаружил. Но предательский храп подводил Сенькина всюду. Даже в уборной, где, конечно, особого комфорта не было, но зато стояла сравнительная тишина.
Юрка Хлопотнов прятаться не умел и не хотел. Он засыпал внезапно, сраженный сном, словно пулей, прямо у станка. Подушкой служила подставка, периной — металлические стружки. Борода накрывал его шинелью и останавливал станок. Проснувшись, Юрка очень смущался и торопливо хватался за болванку.
— И как это я? — виновато бормотал он.
После сна лицо у Юрки было розовым, как у младенца. На нежной щеке оставались рубцы от подставки, в волосах запутывалась стружка.
— С добрым утром, Юрий Тимофеевич! — радостно и благожелательно орал Сашка Воронок.
— С добрым утром, — вежливо отвечал Юрка, и лицо его мгновенно заливалось краской.
Помню, как сам я «запорол» деталь. Мне казалось, что я вовсе и не сплю, что глаза мои прекрасно все видят. И вдруг — скрежет металла, резкий удар резца о вращающиеся кулачки и встревоженный голос Воронка:
— Проснись, Лешка!
Но так было только на первых порах. Через месяц мы работали в ночной не хуже, чем днем. Сашка Воронок даже находил в работе ночью особенный героизм.